瓦尔拉姆·沙拉莫夫,这是个对于大多数中国读者大概比较陌生的名字。和我们熟悉的索尔仁尼琴一样,这位作家一生写下了很多关于苏联劳改营的作品,只在他辞世以后才得以发表。相比索氏的大部头与文档记录一般的言语,读沙拉莫夫确实容易的多,也更容易让人感受到那个特殊的环境的复杂性与悲剧性。他的用语平淡真实,以至于真实得可怕。作为读者,小编没有权利评判沙拉莫夫和索氏孰好孰坏,艾酱也只是读他们的作品,一方面尽力尝试理解作者,一方面尝试体会出属于自己的东西。

小编艾酱自己翻译的这篇《礼拜日》,希望爱好文学的俄语人们能喜欢哦~

【俄语版】:

Выходной день

Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.
На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
– Вы служили литургию, – начал я.
– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
– Разве это так важно – восток?
– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?
– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.
– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями. Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.
– Эй, ты, на улице кто есть?
– Никого нету, – ответил я.
– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.
– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
– А, ты лизаться... Так не будешь лизаться. Сеня...

【汉语版】:

礼拜日

两只长着黑脸、黑尾巴的蓝松鼠兴致勃勃地仔细瞧着银装素裹的落叶松林后发生的事。我朝它们栖在那棵树靠近,眼看着都紧贴着树干了,它们才察觉到我。松鼠的爪子在树皮上沙沙地抓起来,蓝色的身子猛地向上一纵,随即在很高很高的某处不做声了。树皮的碎屑也不再洒落在雪地上。我看见那两只松鼠警惕地在注视着。

林中空地上有个人在祷告。他的脚前放着一顶布做的有护耳的皮帽,被揉成了一团,霜早已把他剃干净的头涂了白。他的脸上是一副吃惊的表情,这样的表情常常浮现在回忆着童年或同样珍贵之物的人的脸上。他大幅度地,快速划着十字:就像右手三根捻起来的手指牵着他的头颅向下。我一下子没认出他来——他的脸上显出这么多新的东西。他是囚犯扎米亚京,和我住一个板棚的神甫。
他还没发觉我,冻得发麻的嘴唇小声却庄重地念出那些我非常熟悉的话,我从儿时起就记得了。那是斯拉夫礼拜仪式的祷告词——扎米亚京在白雪皑皑的林子里做日祷。
他缓缓地画了一个十字,挺起身来,看见了我。庄严和柔情从他脸上消失了,鼻梁上老早就长出的皱纹挤向了眉毛。扎米亚京不喜欢嘲讽。他拾起帽子,抖了抖就戴上了。
您做了礼拜。我开了头。
 “
没有,没有,他微笑着回应了我的无礼,我怎么能做日祷?要知道我既没有圣餐,又没有长巾。这是公家的毛巾。
 
随即他整整了那条挂着他脖子上的方格抹布,事实上就让人想起长巾。毛巾上铺满了雪晶,在阳光下闪耀着彩虹的颜色,好似教堂里的绣花织物。
再说,我真惭愧——我不知道哪是东边。太阳在天上待了两个小时,它在朝山的那边落去,它是从山的这边升起来的。哪里是东方呢?
东方——难道这重要吗?
当然不。别走。我告诉您了,我没有做礼拜,也无法做。我只是在重温礼拜日的仪式。而我不知道今天是不是礼拜日。
礼拜四我说,监管员早上说的。
看吧,礼拜四。不,不,我没有做礼拜。只不过这样让我好受些。也少些想着填肚子。扎米亚京笑了一下。
我知道,这儿的每个人都有属于自己的最后一点东西,最重要的东西——它帮助我们活下去,抓住硬生生从我们身上夺走的生命。如果说扎米亚京只剩下的是金口圣若望的礼拜仪式,那么我最后的救命之物则是诗,那些陌生的我心爱的诗,在那所有剩下的东西都被遗忘,被抛弃,被驱除出了记忆的地方,这些诗还令人惊异地被记得。唯一没有被疲惫、饥寒和无尽的屈辱扑灭之物。
 
太阳下山了。冬天日沉后的黑暗已经心急地充斥林间。
 
我慢慢地走向我们住的板棚——带有几个小窗的矮矮的长方形小木屋,就像小马厩一样。我双手抓着结了冰的沉重的门,听到隔壁的小木屋里有沙沙声。那是放着锯子、铲子、斧头、铁棍、矿镐的工具储存间。
休息日工具间是锁着的,但现在开着。我迈过门槛,沉甸甸的门差点拍到我身上。储存间到处都是裂缝,以至于眼睛很快就适应了昏暗。
两个滑头在挠一只四个月大的健壮的牧羊犬。狗崽仰面躺着,不时发出一阵尖叫,四只爪子都挥动着。老的那个滑头拉着项圈按着它。我的到来没有打扰这两个滑头,我们是同一个组的。
唉,你,谁在外面?
没有人我回答道。
喂,开始吧。老的那个滑头说。
 “
等一会儿嘛,让我再玩儿一小会儿年轻的那个回答,瞧!它扑腾得多欢!他摸了摸狗崽靠近心脏的温热的肋部,又挠了挠它。
狗崽信赖地尖叫了一声,舔了一下人的手。
啊!你竟舔我……这样你就不会舔我了。谢利亚……”

相关推荐:

文学欣赏《礼拜日》(下)瓦尔拉姆•沙拉莫夫